Василий Шевцов
Предгробная жизнь
 
 
 

артовским субботним вечером мне на мобильный позвонила коллега по работе. Она еле связывала слова от волнения и дала свой домашний номер. Я перезвонил. Собственно, она сказала два слова: «Р. умер». Р. – наш дизайнер, не так давно ему исполнилось 36 лет. За две недели до этого звонка он уволился по собственному желанию. Что могло с ним случиться за это время – попал под машину, встрял в уличные разборки, кирпич, наконец, на голову упал? Он выглядел вполне здоровым, ничем серьезным вроде бы не болел. Переждав паузу, я интересуюсь подробностями. Р. умер во сне: утром, когда жена собиралась на работу, он еще спал. Вечером, по ее возвращении, он лежал в той же позе – но уже похолодевший. Вскрытие не дало внятных результатов: просто остановилось сердце.

Мы с Р., сидючи в одной офисной комнате, часто спорили – в том числе о смерти и посмертном существовании. Он был православным. Точнее, он им стал – после юношеского увлечения буддизмом, богемно-художнической молодости и пятилетнего бурлескно-авантюрного алкоголизма. Непосредственным толчком к воцерковлению – так до конца и не доведенному, но отчаянно провозглашаемому – стала гибель его пятилетней дочери. Врачи долго не могли поставить диагноз, махали рукой, а потом она умерла от лейкемии – как говорится, в одночасье. К моменту нашего знакомства Р. совсем не пил спиртного, не признавал мобильных телефонов, твердо верил в шестидневное творение мира и читал Иоанна Лествичника. Смерть виделась ему событием, всё расставляющим по своим местам и умеряющим человеческий пыл. Попасть в рай, по его словам, - это как возвратиться домой. Про ад он не говорил ничего, полагая, что человеческому познанию поставлен законный предел.

 

Эдвард Мунк "Смерть в комнате больной (сестры)"

 
И вот через два дня, утром понедельника – асфальт был еще обледеневшим, поддувал холодный ветер – мы, несколько молодых человек с его бывшей работы, пошли с венком к моргу. Там пришлось ждать около часа: жена Р. и его мать ехали с дачи и застряли в пробке. Но другие его друзья и родственники постепенно собирались. Кто-то стоял в стороне, кто-то знакомился и обменивался репликами. На раскрасневшихся женских лицах – слезы, мужчины переминаются: ноги от долгого стояния мерзнут. Тем временем из двери морга выносят с небольшим интервалом двух других покойников. Их не видно под колышащимися на ветру покрывалами.

О чем говорить во время затянувшегося ожидания возле морга, неизвестно – чуть ли не любая фраза кажется пошлой и неуместной. Но сказать что-нибудь тянет: тишина угнетает, а цепляться не за что – только за слова. Застоявшаяся мысль кое-как подвигается в двух направлениях: констатация бессмысленности случившейся смерти и попытка отыскать в ней какой-то невидимый, неповерхностный смысл.
По углам разносятся тут же сочиненные версии: дескать, Р. жил на разрыв, пропускал всё через сердце – и вот оно не выдержало. Романтический герой-альтруист, ни в чем не зная меры, расплескал себя, но сделал окружающую жизнь чуть ярче: еще одно воплощение драмы Данко. В соседнем кружке бродит другая метафора. Р. был слишком хорош для нашего мира… ну, не то чтобы хорош… скорее, неприспособлен. Вольный художник не вынес наступления стяжательской эпохи, где талант измеряется способностью к селф-промоушну, а все, кто не сумел удачно продаться, вынуждены спуститься в офисный аид. И Р., талантливый художник, переквалифицировавшийся в дизайнеры, не перенес новой реальности, в которой ему пришлось плясать под дудку неграмотных и самодовольных заказчиков. Недаром он умер на житейском распутье, едва уволившись с одной офисной работы, но, видимо, не в силах искать ей мало что меняющую по сути замену. Эти версии всерьез обсуждаются, им поддакивают, к ним подыскиваются подтверждающие аргументы. Я знаю, что Р. верил в дизайн-студию Артемия Лебедева: дескать, там художникам дают полную свободу самовыражения и платят за это неплохие деньги. Но попасть в этот дизайнерский парадиз может не каждый…

Тут подъезжает машина с самыми близкими, и беседы сворачиваются. Мать, в шубе и норковой шапке, выходя, сотрясается в слезах, ее успокаивают. Жена на удивление спокойна, взгляд глубокий и одухотворенный. Перед дверьми морга приходится еще какое-то время подождать. Наконец выходит вежливый униформированный сотрудник: он приглашает попрощаться с телом покойного, в особенности тех, кто не едет на продолжение церемонии. Я не еду. Заходим в небольшую комнатку. Запах муторный, сладковатый. Р. лежит в гробу на столе, по диагонали комнаты. Кто-то со всхлипом произносит «Как живой!», и эта ложь бьет по ушам. Лицо припудрено, черты его заострились, на груди лежит несколько гвоздик, из-под белой накидки торчат новенькие сапоги-казаки: нелепый и трогательный маскарад. Мне очевидно, что это именно мертвое тело, что никакой отлетевшей души поблизости – или в некотором отдалении – не витает. Умерев, человек умирает целиком – и тайна в том, что никакой тайны нет: всё перед нами. Заглянув в это бледное лицо с закрытыми глазами, поверить в жизнь за гробом уже невозможно.

Смерть смотрится спокойной и естественной; она не кричит о себе, не нагнетает ужас и не бьется в истерике. Она ясна и прозрачна, как белый свет. Я вспоминаю, что многих из тех – знакомых и незнакомых, кого я когда-то видел и о ком только слышал, уже нет. Их нет нигде, и надгробные памятники, эпитафии, церковные панихиды кажутся жалким демагогическим жестом – заполнением освободившегося после смерти пустого места, риторическим провозглашением недискретности существования. Обратно я еду в метро, и люди вокруг видятся мне будущими мертвецами. Живые – маленький островок на теле земли, со всех сторон окруженный океаном умерших. Шаг в сторону – и ты уже там. Любое сердце может остановиться в любой момент, например, во сне, и все объяснения этого обстоятельства покажутся фальшивыми. Подгонкой решения под ответ, неудачным изобретением смысла.

* * *

Я живу в Москве поблизости от станции «Измайловской»: платформа расположена на воздухе, с одной стороны от нее – город, с другой – Измайловский парк. По выходным каждый вечер, и зимой, и летом, независимо от погоды, рядом со входом в парк собирается толпище стариков. Те, кому за 70, устраивают здесь свои вечеринки: гремит гармонь, льются старые песни. Ближе к полуночи им приходит пора разбредаться. Старики поднимаются на платформу, но ноги по инерции еще просятся в пляс – гармонист продолжает играть, а песни звучат уже не слаженным хором, а редкими звуковыми проплешинами. Поднимающаяся в метро молодежь недоуменно, со смешками наблюдает за действом: беззубые старухи, задорно прижимающиеся к седым старичкам, выглядят действительно жалко и потешно. Почему это зрелище так завораживает? Потому что старости подобает строгость и взвешенность, а старушечьи пляски – это такой данс-макабр?.. Мне определенно видится, что возле метро «Измайловская» молодым москвичам выдается взглянуть на свое отражение в зеркале будущего. Пройдет лет пятьдесят, не облюбуют ли себе место на той же полянке те из них, что выживут в посттехнологическую эру – чтобы тряхнуть стариной: попеть под гитару Цоя или Летова, станцевать под хиты начала XXI века?..
Забавно, не правда ли?

 
 
К  У  Л  Е  Б  А  К  И